4
Ингунн думала теперь об Эйрике день и ночь.
В первые дни своего счастья далеким и туманным представлялось ей то, что у нее был маленький сын, который спал у нее на руке темными, глухими ночами, сосал ее грудь и лежал, крепко прижавшись к ней, крошечный, теплый и мягкий, а она вдыхала кисловатый запах молока, исходивший от него, и ее слезы капали на него. Разлучившись с ним, она словно разорвалась надвое перед тем как преступить последний страшный порог и погрузиться в вечный мрак.
Но все эти страхи казались лишь низкой отмелью темного грохочущего моря ночной лихорадки, когда ее то поднимало высоко на гребень волны, то швыряло на самое дно и она носилась по волнам, обессиленная и одуревшая. Когда она снова выплывала на берег дневного света, Улав был рядом с нею и прижимал ее к себе. Когда у нее было радостно на душе, ей казалось, будто все несчастья, не выходившие у нее из головы, приключились не с нею самой. Бывало, что она целыми неделями не вспоминала про свое дитя. Порой она думала рассеяно и почти безразлично: «А жив ли он еще?» И ей казалось, что она не слишком огорчится, если узнает, что дитя померло. А иной раз ее всю корежило от страха за него: «Каково-то там ее Эйрику? Может, ему тяжко приходится среди чужих людей?» И далекие, будто выцветшие воспоминания обо всех напастях, что навалились на нее в прошлом году, вдруг овладевали ею целиком, становились такими ясными – тоненький и упорный крик младенца, которого только ее грудь могла заставить замолчать на минуту. И тогда грубый, тяжелый удар правды обрушивался на нее: она была матерью несчастного младенца, которого выкинули из родного дома, подбросили чужим людям в чужедальней стороне; и, может, в этот самый миг малютка кричит до хрипоты и изнеможения, зовет свою мать… Но она отгоняла от себя эти мысли, собрав последние силы. Ведь кормилица показалась ей такой доброй. Может, она добрее матери, родившей младенца. Нет, нет… Она гнала от себя эту мысль – прочь, прочь… не думать об этом, позабыть… И память об Эйрике опять бледнела и отдалялась. Она снова становилась счастливою женой Улава из Хествикена, чувствовала, как ее молодость и красота расцветают с новою силой. Стоило мужу взглянуть на нее – она опускала голову, переполненная стыдливою радостью.
Но по мере того, как новое дитя росло в ней… Из тайного изнурительного сосания под ложечкой, от которого тошнило, кружилась голова и вырастал страх перед тенями, что могли воскреснуть и лечь меж нею и Улавом, это превратилось в ношу, тяготившую ее и бывшую ей помехою во всем, что бы она ни задумала. А меж тем в глазах людей самым главным в ней было то, что она носила в себе зародыш новой жизни, отпрыск старого рода. Улав, сын Инголфа, ни о чем, кроме того, не помышлял. Словно она была самой королевою норвежскою и от рождения ее наследника зависели мир и покой в стране и благо народное на века! Для старца появление долгожданного младенца было делом ничуть не менее важным. И чужие люди в округе, встречая ее, давали ей понять, что считают это доброю вестью. Еще в ту пору, когда Улаву было всего семь годков, надеялись они, что он станет продолжателем рода хествикенцев. А с того времени жил он в чужих краях, далеко от родной стороны. И лишь двадцать лет спустя воротился он на родное пепелище, в одель своих предков. Но теперь, когда у него с женой пойдут детки, жизнь в Хествикене наконец наладится.
И ее собственная челядь участливо ожидала того, что предстояло их хозяйке. Служанки полюбили ее с первого взгляда – до того пригожа, любо поглядеть, а уж сколь добра да сердечна, жаль только, что вовсе не умеет хозяйство вести. Теперь же они жалели ее, видя, как она мается. Стоило ей войти в поварню, где варилось тюленье мясо либо морская птица, как она становилась зеленой, точно мертвяк, и бормотала, что в ее краях люди не привыкли к тому, чтоб еда пахла ворванью. Девушки смеялись, выставляя ее на тун: «Управимся и без тебя, хозяюшка». Когда она стояла и раздавала еду, капли пота струились по ее лицу. Старая скотница насильно усаживала ее на скамью, подкладывала ей под спину подушку: «Уж позволь мне нынче похозяйничать за столом вместо тебя, Ингунн, ты весь вечер еле на ногах держишься, дитятко мое». Она видела, что хозяйка сидит и дрожит от усталости. Они боялись за нее – выдюжит ли. Было похоже, что силы ее уже на исходе, а, по ее словам, осталось ждать еще более трех месяцев.
Один лишь Улав не выказывал радости оттого, что у них народится дитя. Он ни разу не обмолвился о том ни словом, и домашние приметили это. Но Ингунн в глубине души надеялась, что когда его сын появится на свет, то он, как и все прочие, отнесется к его появлению в доме как должно. И горечь, переполнявшая ее, снова засочилась каплями из глаз.
Ни капли нежности не было в ней к младенцу, которого она носила под сердцем. В ней жила лишь тоска по Эйрику и досада на это новое дитя, которого ждали почести и ласка. Все руки были протянуты к этому младенцу, готовые принять его с радостью, как только он появится. А ее Эйрик был покинут и брошен во мрак, и мнилось ей, будто в том виноват этот младший. Она замечала, что люди глядят на нее ласково и сердечно, стараются не жалея сил избавить ее от всяких хлопот, и голову ее свербила мысль: «Небось когда я носила Эйрика, приходилось мне прятаться по углам, и глаза всех пригвождали меня насмешкою, гневом, печалью да стыдом. Эйрика ненавидели все еще во чреве матери, даже я сама». Она сидела за шитьем и вспоминала, как бросалась на стены, когда первые схватки сжали ее железными тисками. А Тура развязала узелок и достала бельишко для младенца, самое старое и плохонькое, что осталось от ее ребятишек. А она, мать, подумала при этом: «Для этого пащенка и такое больно хорошо».
Служанка, сидевшая подле Ингунн, изумилась, когда хозяйка с досадой разорвала красивую шерстяную пеленку и швырнула прочь.
«Теперь ему уже годок, чуть поболе», – думала Ингунн, глядя на младшего сына Бьерна и Гудрид. Мальчонка топал, переваливаясь с ножки на ножку, шлепнулся наземь, поднялся кое-как, снова заковылял, а после улегся на зеленой травушке туна. Гудрид тараторила без умолку, но Ингунн не слышала ни одного ее слова. «Эйрик мой, босой, оборванный, как и этот мальчонка, живет у приемных отца с матерью!»
Старый Улав умер за неделю до дня святого Сельюмана, и Улав-младший справил по нем пышные поминки. Среди женщин, что пришли помочь Ингунн готовить пир, была и Сигне, дочь Арне. Она лишь незадолго до того вышла замуж и уехала в Шикьюстад. С нею приехала Уна, младшая сестра, а когда настало время гостям разъезжаться по домам, Улав уговорил Арне и священника оставить Уну погостить в Хествикене, чтобы вовсе освободить Ингунн в последние недели от хлопот и забот.
Улав не мог не приметить, что Ингунн эта девушка пришлась не по сердцу, и он слегка досадовал. Она была прилежна и услужлива, весела и пригожа – мала ростом, но ладна, быстра и легка, как синичка, светловолоса и ясноглаза. Сам Улав сердечно привязался к своим троюродным сестрам. Застенчивый и молчаливый, он нелегко сходился с людьми, однако мало было таких, кого бы он невзлюбил. Он принимал людей такими, какие они есть, со всеми изъянами и добродетелями, рад бывал встретить новых людей и не прочь подружиться с теми, что пришлись ему по нраву, дай только время оттаять немного.
Улав, сын Инголфа, привез в свое время на двор целый склад бревен, и Улав-младший еще прошлой осенью успел починить да поправить те постройки в усадьбе, которые совсем обветшали. Хлев он снес этим летом и выстроил новый, – в старом-то коровы по осени стояли будто в болоте, а зимой в него наметало столько снегу, что коровам там было холоднее, чем на дворе.
Субботним вечером челядинцы собрались на туне. Стояла теплая и ясная летняя погода, в воздухе носился сладкий парок, поднимавшийся над первыми копнами свежескошенного сена. А порывы ветерка доносили с крутого обрыва за пристройками дух липового цвета. Хлев был уже поставлен, и первые стропила положены, здоровенная балка верхушки кровли стояла одним концом на земле, другой конец был прислонен к щипцовой стене. Мужики оставили ее там, когда бросили работу на время праздника.